Ее любимое время — рассвет

10 апреля исполнилось бы 80 лет одному из крупнейших поэтов ХХ века Белле Ахмадулиной. В серии «Близкое прошлое» скоро увидит свет книга Марины Завады и Юрия Куликова «Белла. Встречи вослед». Предлагаем вашему вниманию отрывок из нее — сокращенную беседу с дочерью поэта Елизаветой Кулиевой.

— За годы, прошедшие после ухода Беллы Ахатовны, в вашей жизни произошло много событий. Главное: родились близнецы — Маруся и Никола. На наших глазах вы несколько лет боролись, вытаскивая из болезни неизлечимого мальчика. В обрушившейся беде вам не хватало мамы?

— Я не готова к такому вопросу. В моем сознании это не связанные вещи. Когда у тебя страшно болеет ребенок, ты начинаешь жить приземленной, грубой жизнью, для кого-то непереносимой… Я всегда старалась оградить маму от своих неприятностей. И в случае с Николой не хотела бы, чтобы мама видела мое горе. Все-таки у поэта другой градус боли, да? И служила мама своим богам.

— Сходство четырехлетней Маруси с маленькой Беллой даже забавно. Какие черты своей мамы вы в ней замечаете?

— Маруся человек, которого нельзя заставить что-то сделать, пока она сама к этому не придет. Абсолютно мамин тип. Внешняя кротость, а внутри — стержень, которого не ждешь в таком милом существе, эльфе. В маме как раз тоже поражало это противоречие между внешней незащищенностью и внутренней силой. Даже в быту. Допустим, на даче засорился унитаз, все в панике. А мама попереживала, но пошла, залезла туда рукой и прочистила… Решительность.

И конечно, упрямство невозможное. Не сломать. Маруся такая же. Ей интересно конструировать фразы, играть словами. Мы редко бываем в «Макдоналдсе», но тут зашли, она говорит: «У нас сегодня праздник вредных штучек». Это тоже мамино такое…

— Две девочки — Елизавета и Анна, рано осознали, что их мама особая. А живший обок мужчина, ваш папа Эльдар Кулиев — сошлемся на слова Лоры Гуэрры — «даже не понял, кто с ним рядом»?

— Не совсем так. Он все понимал. А толку-то? Думаю, он по-своему страдал оттого, что живет в тени Ахмадулиной. Это она добывала средства, готовила за Эльдара какие-то курсовые… Отец был деликатный, нежный, но, к сожалению, не только в силу возраста инфантильный. Им обоим было трудно. Мама писала в письме: «Мне и живой в тягость быть, не только — старшей». А мужчине в браке обидно быть ребенком…

— Вы знали своего балкарского дедушку Кайсына Кулиева?

— Для многих девочек идеал мужчины — папа, но поскольку у меня не было папы, а с отчимом мы никогда не были близки, недостижимым идеалом мужчины для меня навсегда стал дедушка… Лет в шесть я лежала с мамой в больнице.

Мы две недели вместе провели в боксе — на одной кровати. Мама убеждала меня терпеть боль, но терпеть было почти не по силам: двенадцать уколов в день. Вероятно, во мне накопилось колоссальное внутреннее напряжение из-за боязни все-таки зареветь, потому что когда внезапно в конце больничного коридора я увидела Кайсына, то бурно кинулась к нему. Не забуду, как бежала по длинному коридору, а дедушка шагнул навстречу, и я повисла на нем. Я была совсем маленькой, но почувствовала такую исходящую от него силу и такую жалость, которую способен дать только мужчина, может быть — отец.

— Вы недавно взялись перечитывать «Дневник» Нагибина в связи с найденными мамиными дневниками, узнав, что, будучи его женой, она тоже вела дневник?

— Это чистое совпадение. Как-то я уже бралась за «Дневник», но, видно, время не подоспело. А тут потянуло к книге вернуться. Вероятно, оттого, что после маминого ухода возникло желание глубже погрузиться в ее жизнь, в частности — в тот кусок, когда она обитала в Пахре… И вдруг — такая радость! Узнаю, что вы отыскали в РГАЛИ неизвестные мамины записи. Начала читать и дух захватило. С какого-то момента меня стала волновать тема человеческого одиночества. Я много размышляла об этом, и ровно в те дни мне попадается мамин дневник, в котором просто в точности сформулировано то, что я думала о любви мамы и Нагибина.

— Отношения этих двух людей — какими они видятся глазами взрослой дочери Ахмадулиной?

— Нагибин и моя мама в чем-то противоположны. Он эрудит, жестко логичный, здравомыслящий, честный (я имею в виду наедине с собой, если судить по «Дневнику»). Мама — воплощение гения, интуитивно воспринимающего мир.

Непохожие, по-разному трансформировавшие реальность в творчество, они поразительно соединялись в одно целое и, проникая в закоулки друг друга, составляли по-своему совершенный разум. Сложно сказать, кто из них больше дал другому. Не исключаю, что Нагибин. Сегодня утром я еще раз перечитала мамины дневники, захватила их с собой. Вот она пишет: «Юра… создал и обновил мой облик… И это было так значительно, что мама, путем смелой реформы обратившая бесформенную кровь в младенца, все же произвела со мной менее эффектную операцию, чем Юра».

Нагибин ввел маму в мировую культуру. Разве то, во что он был так влюблен, преподавали в Литинституте? Позже в гневе он упрекнет: «ты мало читаешь». Ну, если сравнивать с ним, многие выглядят идиотами. А мама дышала литературой, но была человеком иного склада, не академических знаний. И заслуга Нагибина, конечно, что он не только открыл ей пласты не хрестоматийных имен — дисциплинировал чтение. Однако и для него стал откровением ее приблизившийся дар. На каждого из них свалилось счастье: найти единомышленника, человека, с которым можно говорить на одном языке… Какая по-набоковски пронзительная запись в ее дневниках — об общем обеде на даче, Юрином лице, склоненным над тарелкой, сновании птиц за окном, и в конце — мольба: «Господи, оставь мне все это»…

Мама никогда при нас не упоминала о своей личной жизни до дяди Бори /Мессерере/, создавалось впечатление, что она просто родилась замужем за ним. Но мне, естественно, приходило в голову, что в ее жизни есть лакуны, о которых недоговаривает. Сейчас, держа в руках найденные мамины страницы, я как женщина понимаю, каким страданием для нее должно было обернуться крушение брака с мужчиной, если немало прожив с ним под одной крышей, она записывает, словно в начале близости: «…все во мне сориентировано на одну страсть, на одну привычку натыкаться повсюду на единственно теплое, спасительное тепло, жадно окружать себя им, — все сводится к Юре».

Этот тонкий, глубокий человек вдобавок давал маме то, что редко дают тонкие люди: мужскую заботу, финансовую обеспеченность, комфорт большого красивого дома. Правда, она так и не стала в этом доме хозяйкой, но ощущение уклада, убежища, размеренного быта как радости долгое время наполняло ее чем-то похожим на блаженство…

— Вы причислили Нагибина к маминым единомышленникам. Не слишком ли это сильное слово для писателя, сочинившего немало конъюнктурной ерунды?

— Начиная вести дневник, Нагибин сделал запись о том, что есть литература для себя и для печати. Не писать «для всех» Нагибин не мог себе позволить. Он боялся бедности на генетическом уровне. Много позже мама обронила, что Нагибин ненавидел власть и говорил: «Я построю от нее забор из денег». Но с ним произошла ужасная вещь. Он думал, что можно ради денег сочинять халтуру и параллельно идти к идеалу. На самом деле в итоге халтура его сожрала.

Все это печально. Потому что, как бы Нагибин по другую сторону своего забора не старался встроиться в систему, представление о нем как о таком советском писателе неверно. Он держался в стороне, из-за внутренней фронды во многих литераторских компаниях чувствовал себя неуютно. А мама в малознакомых домах тушевалась. Я всегда догадывалась: ей плохо среди неблизких людей, но, оказывается, она еще в молодости в дневниках описала, что с ней происходит, что в гостях испытывает муку стыда, скуку, лень, одиночество, отчуждение к иносуществующим хозяевам.

…Вообще два «неформатных» человека под одной крышей помещаются непросто. Исключаю зависть, но мужское достоинство Юрия Марковича вряд ли не было задето знаменитостью юной жены. Мама была на таком гребне славы, что даже меня потом узнавали на улице, поскольку я на нее похожа. Мне кажется, любому мужчине трудно вынести, если то, что ему дается тяжелым трудом, его спутница достигает легко, шутя. Легкость гения, с которой мама добывала стихи, была кажущейся легкостью и, когда Нагибин упрекал ее в том, что она совсем не умеет работать, он был, как минимум, несправедлив. На весах времени оказалось, что ее неработоспособность принесла литературе куда больше, чем работоспособность Нагибина.

— Поразили в РГАЛИ черновики Ахмадулиной. Уйма недовольно зачеркнутых слов, строф, целых страниц! Сколько женских силуэтов и лиц машинально рисовала рука, когда ангельские слова артачились, не хотели рождаться!

— Это абсолютно пушкинская история, когда легкость кажущаяся. Мама любила на эту тему рассуждать… Я с детства сочиняла, вокруг поэзии, творчества все время шли разговоры. Что писать стихи тяжело, мне кажется, я понимала с пеленок, но то, как мама описывает этот процесс в дневниках, совершенно оглушает.

Когда маме не дали Нобелевскую премию, она сказала: И правильно. Нечего

— «Стихи возникают во мне только в связи с резкими страданиями мозга. Это напоминает признания под пыткой»?

— Да. Мама стремилась, чтобы «насилие» никому, кроме нее, не было заметно, чтобы в муках рождался стихотворения чудный театр. Но сочинение стихов для нее было работой. Ко времени, когда я себя осознанно помню, она стала, думаю, гораздо более организованной, чем в эпоху Нагибина, надолго уезжала куда-нибудь в Репино, Комарово, в Карелию, уединялась и писала. В Сортавале нам дали домик на двоих. Цвела черемуха, мама огромными охапками таскала ее в дом: «…она — туоми. И кукива туоми, коль в цвету». С собой она привезла пишущую машинку, которую подарил Василий Аксенов. Внутри скотчем он приклеил фотографию с надписью: «Белке для выстукивания стишков». На этой машинке и «выстукан» потрясающий сортавальский цикл.

— В архиве мы наткнулись на телеграмму, отсылающую к появившемуся годом раньше ахмадулинскому стихотворению «Я думаю, как я была глупа»: «ялта крым дом творчества литфонда ахмадулиной белле 10 04 1968 пока что наши помыслы чисты на площади восстанья половине шестого целуем поздравляем андрей булат вася гладилин дьяченко евгений жора зяма иржик кит леопольд миша, а может быть и больше, но не меньше»…

— Так и мама — всем известно — была предана друзьям: Окуджаве, Войновичу, Аксенову… Ее с ними связывали светлые отношения. Никогда — зависть, всегда — восхищение, умение ценить дарование другого. Но, на мой взгляд, более точное слово у нее — товарищ. Или совсем любимое: брат. Такой сложный человек, как мама, ощущавший внутреннее одиночество, свою обособленность и странность, не нуждался в дружбе в обыденном и особенно — женском понимании, с ее обязательной доверительностью, потребностью излить душу. Да и не принято было, мне кажется, в мамином близком кругу доверительное общение. В компании товарищей маме не надо было перебарывать скованность, ей было с ними хорошо, в самых шумных сборищах ее отдельность подразумевалась и принималась. Как только ей чересчур распахивали объятия, она пряталась. Потому что в объятиях писать невозможно. Чтобы писать, надо быть одной. В этом, по-моему, она больше всего родственна Окуджаве. Но совсем не уверена, что они были задушевными друзьями. Вернее, уверена, что нет. Большая любовь, нежность, взаимное притяжение, но — не запросто, все-таки замедляя шаги перед притворенной калиткой. Мама была одинокой по определению. Одиночество как призвание, как приговор.

— Белла Ахатовна, по вашим словам, подтрунивала над людьми, испытывавшими на себе власть прошлого. Это свойство очень несентиментального человека. В чем еще оно давало о себе знать?

— Когда стало трендом поднимать шестидесятников на щит, мама говорила мне, как бы обращаясь к своим знакомым из этого поколения: «Вы через слово упоминаете те годы, оттепель, просто потому, что тогда были молоды, а сейчас вы старые дураки». Она была убеждена, что настоящий поэт всегда шире любого течения, направления. Терпеть не могла пафосных разговоров о «стадионах». Так сложилась мамина литературная судьба, что они помогли ей стать известной, но это не было ее целью, и спустя годы она не гордилась собой в роли завоевывавшей трибуны. Такая роль была ей чужда. Вообще мама считала, что всякий человек имеет право тосковать по былому, но не надо кричать о своей грусти, возводить ее в культ. Или — пиши тогда об этом, как Набоков.

— Вы обратили внимание на рассуждения в дневнике совсем молоденькой Ахмадулиной о патриотизме? «Сколько нас учили патриотизму… довели до мертвости, глухоты и холода ко всему, а всего-то надо было показать … мужичонку, которого мы с Юрой видели вчера: среди далеких сырых снегов, под огромным небом, темно наполненным богом, он брел в безнадежную даль, падал лицом и руками в снег, шатался с невероятным размахом, падал и брел много веков подряд. И от всего этого была такая тоска, такой лесковский щёкот в груди, такой страх и захватывающие дух родимость и обреченность к этой земле, которые и есть патриотизм для русских».

— Здесь многое, наверное, пришло от Нагибина, от их разговоров на этот счет. У мамы в записях есть такой момент, когда полупьяный Толя, убиравший в саду снег, замирает, увидев синичку, и долго тупо-мечтательно следит, как она расклевывает зерно. Мама замечает, что в этом проявляется вечная сентиментальность русского человека при виде живой твари. Мне сразу припомнился «Дубровский». Поджигая дом, он просит кузнеца Архипа отворить двери, чтобы спящие приказные могли выбраться. Но Архип, напротив, запирает их, зато, углядев бегающую по кровле с жалобным мяуканьем кошку, ставит лестницу и лезет за ней в огонь. О Толе, о таких же нетрезвых горе-печниках мама пишет с любованием вперемешку с иронией.

Что характерно: с народом мама всегда находила общий язык легче, чем с советскими писателями. На переделкинской даче у нее была большая дружба с рабочим Женей. Когда мама приезжала из Москвы, Женя приходил, они подолгу разговаривали, иногда выпивали. В маминой устной речи было много просторечий, деревенских словечек, которые вводила намеренно. Из первого, что приходит в голову, слово «ничаво».

— «А у меня нету ничаво»…

— Что, в целом, недалеко от истины. Моя няня Анна Васильевна относилась к маме с огромной жалостью, считала, что все норовят ее «оставить без штанов»… Во времена безденежья после «Метрополя» тетя Аня нашла подработку, чтобы нас кормить. Разумеется, мы и без того не попрошайничали, но няня считала своим долгом кормить детей сытно и вкусно. У нее в комнате стоял огромный американский сундук. Все время мне говорила: «Вот умру — не забудь, на дне сундука спрятаны деньги». Тетя Аня умерла в 1992-м, в один день с Асафом Михайловичем Мессерером. Мама хотела приехать на кладбище, но они с дядей Борей успели лишь на поминки. Там мама вспомнила историю: как-то, увидев, что огромный пес Маргариты Алигер сорвался с цепи, бросившись на маленькую собачку Евтушенко, моя няня преградила ему путь и подставила руку. На всю жизнь остались страшные шрамы.

— О Евгении Евтушенко — косвенном участнике героической эпопеи. Его контакты с вашей мамой, знаем, не обрывались.

— Для вас не новость: мама руки не подавала тем, к кому плохо относилась. А с Евтушенко они могли встретиться на улице, остановиться или прогуляться вместе по Переделкину. Изредка она заходила к нему на дачу, иногда он заглядывал к нам. Это не мешало маме Евтушенко подкалывать. Но при всем при том она сохранила к нему определенное тепло.

— Так же, как сохранила около сотни страниц стихов, написанных его рукой в конце пятидесятых, и толстый перевод с азербайджанского книги Наби Бабаева «Дуб на скале».

— Вы это в архиве обнаружили? Я, видимо, пропустила.

— Да. Не выбросила почему-то, разведясь.

— Вряд ли за этим скрывается что-то концептуальное, касающееся первой любви. Скорее, надо держать в уме: они — поэты. А это все-таки рукописи…

— В 1998 году Русский ПЕН-центр выдвинул Ахмадулину на Нобелевскую премию. Но победил португалец Жозе Самараго. Нет в мире справедливости! Как Белла Ахатовна реагировала на сорвавшееся лауреатство?

— Она была, конечно, в курсе выдвижения, но испытывала неловкость из-за этого. А узнав, что не выиграла, прокомментировала: «И правильно. И нечего». Но, возможно, ей хотелось признания. Потому что в конце жизни стала задаваться вопросом: помнят ли, будут ли помнить?

— Поздняя Ахмадулина как-то незаметно сменила шумный богемный имидж на респектабельный. Она грациозно принимала ордена, Государственные премии. Однако сколь бы благонравно не выглядела внешне ее принадлежность к новой общественной элите, по-прежнему оставалась вне строя — во всех значениях этого слова. Стояла особняком. А было ли время, с которым она внутренне ладила? Кроме ночи, конечно?

— Премии, награды для мамы не были нужны и важны. Она немного стеснялась государственных поощрений. В ее представлении это не то, к чему должен стремиться поэт. Больше они льстили дяде Боре. А она пожимала плечами: «Вот как? Ну, пошли, получим». За Государственной премией, кстати, сходили в Кремль всей семьей. Мы почему-то выпивали с Зюгановым. Это когда маму увели в президентский шатер. В нем Путин поздравлял лауреатов. Дядя Боря все пытался туда прорваться. Но охрана его не пускала. Зато мы с Битовым взялись под руку, напустили на себя важный вид и легко прошли. В шатре мама познакомила меня с президентом.

— И что она сказала? «Это моя Лиза бедная»?

— Как положено, по этикету: «Разрешите представить вам мою дочь». Мама была шикарно одета. Но для нее этот день меньше всего стал поводом для рассказов. Скорее мне он дал повод поболтать с друзьями на тему, как я ела в Кремле поросенка, выпивала с Зюгановым и пожала руку Путину.

Теперь о том, какое время больше всего подходило маме… Да никакое. Ощущение мамой любого времени было драматическим. А ночь? С ночью она ладила. «И ладен строй души, отверстой для любви». Когда я читаю эти строки, то представляю Сортавалу, черемуху, раннее утро. Самое любимое мамой время: рассвет.

«Российская газета»

Книги