Ваша корзина пуста
серии
Теги

Поэты, играющие в прятки

«Тринадцатый апостол» Дмитрия Быкова: вокруг полемики.

Книги Дмитрия Быкова о поэтах — последовательное разрушение не только биографического жанра, но и границ литературоведческих резерваций. Как бы Дмитрий Львович не ругал и не осмеивал в молодые горячие годы постмодернизм, здесь он сам выступает как целеустремленный и жестокий деконструктор.

«Пастернак» был вполне кондиционной ЖЗЛ, хотя и в безошибочно-быковском исполнении, с интерпретациями и фантазиями. «Окуджава», вышедший в аналогичной серии, уже частично из канона выпадал. Биографическая линия, да, еще разматывалась вполне нарративно, однако концентрация смыслов вокруг ключевых дат (конец тридцатых, ранние шестидесятые, 93-й год) подобное разматывание почти отменяла, а главная идея книги — об Окуджаве как о последнем русском символисте и новом воплощении Александра Блока, выглядела в ряду ЖЗЛ весьма вольной. Впрочем, и сама серия в последние десятилетия демонстрирует немало примеров и не такой воли.

Тем не менее недавно увидевший свет «Тринадцатый апостол. Владимир Маяковский. Трагедия-буфф в шести действиях» («Молодая гвардия», 2016 г.) даже в такую вольную ЖЗЛ не поместился, как много где не помещался Маяковский, да и был выпущен «Молодой Гвардией» как героический нон-фикшн, вещь в себе.

Всё верно — биография и литературный портрет (а в нашем случае портрет-реконструкция) — явления вовсе не родственные; Быков сделал именно реконструкцию пути Владимира Маяковского, в координатах, намеченных Бабелем — «поговорим о молниеносном его начале и ужасном конце».

Галина Юзефович издателей поддерживает: «Поступили осмотрительно и гуманно — по сути дела, книга эта не биография, но циклопическое (на восемьсот страниц) расхристанное эссе, плохо отредактированное и, похоже, местами ни разу не перечитанное самим автором. Не связный рассказ, но все, что Быков когда-либо читал, слышал, думал или только собирался подумать про Владимира Маяковского.

Поэтому не слишком удивительно, что первое впечатление от погружения в книгу — абсолютный хаос".

Тут, не то чтобы хочется, а необходимо возразить. Обвинение в неряшливости мне кажется совершенно беспочвенным — даже по первому прочтению (относительно которого оговаривается и Галина Леонидовна). Напротив, непосредственная реакция — восхищение, которое относится не столько к фактуре, сколько к композиции (закольцованной самоубийством, «револьвером Маяковского»; но и, помимо того, выстроенной четко, системно, по принципу навигатора). Затем — методу и стилю; тому, что я рискну назвать «апофеозом вовлечённости».

А вот уже глубоко в процессе читательский глаз начинает замедляться, цепляться, возникает раздражение и желание спорить…

Безусловно, есть вопросы к редактуре — еще одна, финальная, точно не помешала бы (как любой сегодняшней книге любого жанра). Да, Быков, увлеченный, нередко повторяется, а то и опровергает сам себя через очередную полусотню страниц — но ведь и это не издержки, а, скорее, свойства метода… Имеются, закономерные, по сути, провисания фабулы — автор оговаривается, что герой его большую часть жизни сочинял, выступал, и ревновал — экшна маловато. Если не считать Революции; Дмитрий Львович, вслед за эссеистом Александром Гольдштейном утверждает, будто Маяковский с какого-то момента «в одиночку, средствами своего слова, извлекаемого из ресурсов плоти („мяса“, как он бы сказал) воссоздал революцию в ее перманентном энергейтическом рвении, в несгораемой экспансии ее существования. Изгнанная отовсюду, она обреталась отныне нигде кроме, как внутри самого поэта, в его гортани <…>. Можно смело сказать, что Вл. М. был в то время единственным прибежищем левой цивилизации. <…> Он держал Революцию, как чашу с собственной кровью. И был Спасителем исчезавшего мира, целиком его взяв на себя, ибо сей мир больше некому было доверить — даже его основателю, безмерно уступавшему поэту в радикализме» .

Таким образом, «ужасный конец» имеет еще и историософское измерение, а для Быкова, пожалуй, в Маяковском главное.

«Тринадцатый апостол» собрал пышный, по нынешним, бедным на рецензии, временам, букет откликов — их весьма дотошно каталогизировал Владимир Панкратов в статье для сетевого журнала «Сигма». Мне особо хотелось бы отметить наиболее знаковые и эмоциональные: рецензию Бориса Парамонова на «Свободе», где мэтр либерально-постмодернистской мысли, оставив статусную иронию, в каком-то даже кудахтающе-сварливом тоне гвоздит Быкова за апологию революции. И — заметку Захара Прилепина на «Свободной прессе», «Тринадцатый ять», где Прилепин, во-первых, справедливо диагностирует, что «Эмма — это я», то есть Быков писал Маяковского во многом с себя самого. («Адская жизнь невротика, рассказывать почти нечего: всё время занять, ни на секунду не остаться одному. Потому что сразу же мысли — о старости, деградации, невостребованности; иногда и страхи, не философские, вполне буквальные. Ни минуты безделья: всё время писать, брать задания, распихивать тексты по редакциям», — так Быков пишет о Маяковском, но мы же узнали вас, Дмитрий Львович, вы тут как живой).

И, во-вторых, Прилепин столь же обоснованно заявляет, что антисоветские, и шире — антирусские — штампы, смешны и попросту неприменимы в серьезном разговоре о Маяковском. «Нет, книжка Быкова, конечно же, часто хороша: тем, что автор отлично описал Маяковского как поэта и Маяковского в постели, Маяковского на диспуте и Маяковского в отношениях с коллегами по ремеслу.

К несчастью, там почти не осталось места для Маяковского, уверовавшего в коммунизм.

То есть, он вроде верит, но в связи с чем, почему, откуда это у него взялось, не ясно".

«Верил ли Маяковский в интернационал? Верил. И вместе с этим видел экспансию — пусть и коммунистическую, но исходящую из России, и готов был стать певцом этой экспансии, и стал».

Драматическое зависание: пожилой либеральный философ и вроде как единомышленник, бранит за революционную ересь и недоумевает, к чему вообще было городить огород. А молодой «вождь краснокожих», некогда личный друг и мировоззренческий враг, пишет сатирическую рецензию на ту комедию положений, которую легко считал в идейной чересполосице «Тринадцатого апостола».

Для автора-матадора, каким Быков бывал в молодости, эта ситуация между двух огней, перекрестного обстрела, стала бы высшим комплиментом книге. Но сегодня Быков определяет себя иным образом, внеэстетическим во многом, ему необходимы лагерь и берег, «артиллерия бьет по своим» — эпизод не из его сегодняшней войны. А главное — в противоположных откликах угадывается та самая имманентность, о которой так любит рассуждать Быков и которую высмеивает Прилепин — межеумочность, двусмысленность, отсутствие определенности, свойственные никак не Маяковскому, а Дмитрию Львовичу и — как следствие — его книге.

Сочинять еще одну рецензию на «Тринадцатого апостола» я полагаю излишним, но еще раз порассуждать о клубке сложных явлений — Быков, Маяковский, литература, политика и идеология, — рискну, предложив относительно свежие ракурсы.

Старый школьный анекдот начинался прелестной фразой, в чем-то предвосхитившей метод Быкова: «Поэты в прятки играют…»

Снова Галина Юзефович: «Конечно, читателю (и почитателю) изысканно выверенного „Пастернака“, в котором не было ни одной лишней строчки, трудно смириться с этой хаотической мощью. Однако если отрешиться от собственных ожиданий, то окажется, что „Тринадцатый апостол“ книга в некотором смысле не менее замечательная — и уж точно не менее важная».

Мысль эту хотелось бы продолжить вопросом, обращенным даже не к Дмитрию Быкову, а в тот департамент мировых стихий, что распоряжается делами и стратегиями русской литературы. С кем из поэтов в дальнейшем сыграет он в эти прятки на поле биографического жанра? И для меня ответ очевиден — Лимонов.

Во всяком случае, это прямо следует из «Тринадцатого апостола», который при всей циклопичности, согласно фабуле, заявленной Быковым вслед за Борхесом («самоубийство Бога») прямо-таки нуждается во втором томе, взыщет ремейка, где несчастному самоубийце противостоит счастливый Творец. Персонаж схожего генезиса, близкого опыта, родственных социальных и творческих практик, но иного способа существования, выживания, а главное — преодоления. «Говорят, где-то — кажется, в Бразилии — есть один счастливый человек!» — но ведь и впрямь Лимонов будет счастлив везде, в Бразилии — особенно.

Занятно, что в огромном «Тринадцатом апостоле», на фоне сотен имен, Эдуард Лимонов упоминается единожды, и то в связи не с главным героем, а с Горьким. Однако меня не покидает ощущение, что многолетняя быковская работа делалась с оглядкой на лимоновскую судьбу, в которой так соблазнительно разглядеть Маяковского-победителя. И хранителя — Революции в самом себе. Так, неслучайно и подчас навязчиво звучат у Быкова дефиниции («самурайство», к примеру), принципиальные именно для Лимонова, чья настольная книга — «Хакагурэ» Дзёто Ямамото.

Александр же Гольдштейн, этот еврейский Константин Леонтьев, среди определений русской революции, которые так пошли бы Маяковскому, вворачивает лимоновское «Белая моя белая, красная моя красная», не называя автора.

Быков назначает наследниками Маяковского ряд молодых поэтов (закрадывается мысль: главный для него принцип здесь — не столько ученичество, сколько «ужасный конец», трагически оборвавшаяся жизнь, даже Михаилу Светлову в относительном благополучии Дмитрий Львович отказывает, а Кирсанов по этому критерию в наследники и вовсе не допущен). Леонид Равич, Николай Дементьев, Борис Корнилов, Александр Шевцов, Сергей Чекмарев, и — наконец, через эпохи, Геннадий Шпаликов. Лимонова нет. Старикам и счастливцам тут не место. Нет и Ярослава Смелякова, хотя уже в «Любке» («Гражданин Вертинский/ вертится. Спокойно/ девочки танцуют/ английский фокстрот») от присутствия Маяковского трудно избавиться. Но Смеляков написал «эти лили и эти оси», а пуще того, про «револьверную ноту фальши» (уж куда как сильнее, чем цитируемый Быковым «Револьвер Маяковского» Евтушенко), потому его такого Быков не хочет вставить в книжку. (То есть вставляет: как жертву — мол, получил бы от Маяка знаменитой его палкой). А вот игнорирование Лимонова — загадочно.

Ну, чуть ли не на полном же серьёзе Быков считал Окуджаву инкарнацией Блока, разница между уходом одного и приходом другого — неполных три года; между Маяковским и Лимоновым — неполных тринадцать лет: для тибетских лам и скитающихся душ — не срок. А географические расстояния, Петроград — Москва, Москва — Дзержинск — и вовсе непринципиальны…

Лимонов преодолел суицидальные настроения молодости, одомашнил, швырнул в творческую топку.

Сел в тюрьму не в юности, а в поздней зрелости, когда уже не сломаешься. Между тем Быков подчеркивает надлом после бутырской отсидки у Маяковского — думаю, он был очевиден и большевистским вождям, в этом, быть может, одна из причин, почему они не считали поэта «до конца своим». Кстати, Владимир Владимирович свое подростковое участие в революционном движении, закончившееся тюрьмой, особо не педалировал, в то время как Эдуард Вениаминович сделал тюремно-лагерные годы ключевым элементом собственной легенды.

Быков: «По меньшей мере дважды — в 1918 и 1927 годах — Маяковский упорно думал о романе.

Первый роман, согласно воспоминаниям Триоле, должен был называться «Две сестры» и повествовать об Эльзе и Лиле, о последовательной влюбленности героя в них, об отъезде одной и трудных отношениях с другой.

Не осуществилось. О неоконченных отношениях роман писать трудно".

Это так, но Лимонов написал о незавершенных отношениях не один роман, а несколько: «Эдичка», «Укрощение тигра в Париже», «Анатомия героя» и даже «Дед». В последнем «неоконченность» разрешается забавной вещественной метафорой: «Часть своих трусов Фифи забывает, и они остаются у Деда. Не так давно Дед подсчитал вместе с Фифи, она корчилась от хохота на постели, количество трусов. Было уже отсчитано около сотни, но Дед был уверен, что их больше, и продолжал искать в шкафу, вытаскивая трусы и отделяя их от чулков и лифчиков Фифи, которых тоже скопилось множество. Наконец, трусы иссякли <…>. Пересчитав, обнаружили, что трусов 103. Прописью: сто три единицы трусов» .

Быков: «В 1927—1928 годах он (Маяковский — прим. автора) рассказывает сразу нескольким собеседницам о намерении написать роман „Двенадцать женщин“ — или „Дюжина женщин“, что звучит еще грубее».
Замысел, понятно, не осуществлен, но если задуматься, а кто ж осуществил-то, первым придет в голову именно Лимонов. И уж явно избыточный символизм в том, что Лимонов, общавшийся с Лилей Брик и друживший с Татьяной Яковлевой-Либерман, отлично написал про обеих в первой и лучшей «Книге мертвых».

Или вот Хлебников, с которым, согласно Быкову, у Маяковского «получилось не совсем хорошо». Равно, как и Александр Блок, которого Дмитрий Львович отдельной главой в «Современниках» не вывел (но присутствует он постоянно), с ним получалось сложно: «Маяковский всю жизнь мечтал ответить Блоку»; «Маяковский любил Блока ревнивой и мучительной любовью. По поводу и без повода читал „Ты помнишь, в нашей бухте сонной…“. Когда в Одессе летом двадцать шестого Кирсанов не смог продолжить стихотворение, Маяковский взорвался: „Кирсанов! Читайте Блока! Блок — великий поэт, его не объедешь!“». У Лимонова же никаких сложностей — прочитавший «Сашу» и «Велимира» подростком, обоих он считает главными для себя поэтами, «священными монстрами», цитирует по памяти, обширными кусками, в лефортовской камере.

Даже с врагами Эдуарду Вениаминовичу повезло, а Владимиру Владимировичу — нет. Согласно Быкову, Маяковский страдал от того, что Революцию уничтожили, по сути, ее вожди и его друзья-чекисты. Формулировал он несколько по-иному, но трагизм ситуации очевиден, а обобщение напрашивается:

" — С восемнадцатого года меня так не поносили. Нечто подобное писали лишь после первой постановки «Мистерии-Буфф» в Петрограде: «Маяковский приспосабливается», «Маяковский продался большевикам»…

— Так чего вам сокрушаться, Владимир Владимирович? Ругались прежде, кроют теперь…

— Как же вы не понимаете разницы! Теперь меня клеймят со страниц родных мне газет!" (Быков цитирует театрального критика Владимира Млечина).

У Лимонова подобный комплекс совершенно отсутствует. Революционный протест декабря 2011-го слили в болото либералы, которых он всегда терпеть не мог. Мотивом увода протестных масс с Площади Революции было присутствие именно Лимонова — и это исторический факт, а не продолжение лимоновской легенды.

Словом, такого рода сюжетов, где Лимонов, как будто нарочно и для смеха, подвергает Маяковского большому жизнестроительному ревизионизму, можно набрать на отдельное расхристанное эссе, но нельзя не сказать о главном. Лимонов, начинавший в том же поле экспериментов русского авангарда через символические пятьдесят лет после Маяковского, в поздних стихах пришел к тому, чего не успел Владимир Владимирович. Быков заявляет, что его герой стремился «писать по-другому», двигался, через детские стихи и агитки, к неслыханной простоте; в качестве лейтмотива регулярно цитирует:

Море уходит вспять
море уходит спать —

из «Неоконченного». У Лимонова, в последние семь лет, вышло шесть сборников стихов, и все они, от «Мальчика, беги» до «Золушки беременной» — стилистическое, да и риторическое во многом — впадение в ересь относительно авангардистского прошлого. А подчас и перманентного бунтарства. То самое «море». У Маяковского в предсмертной поэме вдруг появляется неожиданный для него Древний Рим: «Мой стих/ трудом/ громаду лет прорвет/ и явится/ весомо,/ грубо,/ зримо,/ как в наши дни/ вошел водопровод,/ сработанный/ еще рабами Рима». Александр Гольдштейн заклинает, что нет, никакой тут неожиданности, всё закономерно: «Маяковский был Вергилием еще одного, совсем небывалого Рима, пророком его концептуального, политического и мистического всеединства».

Лимонов назвал главное своё стихотворение сегодняшнего периода, в вслед за ним и сборник «СССР — наш древний Рим», явно имея в виду то самое государство, которое началось в 1930 году… Но дело даже не в этом, а в наборе «весомо, грубо, зримо», из которого построена и эта вещь, и многие стихотворения Лимонова последних лет.

Лимонов думал о Маяковском никак не меньше сегодняшнего Быкова, и говорил о нем часто и разное. Однако первым делом вспоминается рассказ «Первый панк» из цикла «Обыкновенные инциденты», предвосхитивший по стилистике репортажи советского подпольного рок-самиздата. Маяковский у Лимонова — не главное в русской Революции, но лучшее в России, ее несравнимый экспортный товар:

«Джон Ашбери вынул микрофон из гнезда и выпрямился. — А сейчас я хочу вам прочесть мой перевод стихотворения одного русского поэта, который был «панк» своего времени. Может быть, первый панк вообще… Очень крутой был человек…
Публика, заинтригованная необычным сообщением, чуть притихла.

— Стихотворение Владимира Маяковского «Левый марш!» — Ашбери поправил шапочку и врубился…
Они слушали, разинув рты. Когда Ашбери дошел до слов: «Тише ораторы! Ваше слово — комрад Маузер!» — зал зааплодировал.

— Ленчик! Ленчик! — Я схватил Леньку за руку и дернул на себя, как будто собирался оторвать ему руку. — Слабо им найти такую четкую формулу революционного насилия! Слабо! Даже «Анархия в Юнайтэд Кингдом» ни в какое сравнение не идет! «Ваше слово, товарищ Маузер!»

— это гениально! Я хотел бы написать эти строки, Ленчик! Это мои строчки! Это наш Маяковский! Это — мы!"

<…>

«НОКАУТ! — крикнул я Леньке. — Наш победил!

— Жаль, Поэт, что он не может увидеть, — сказал Ленька. — Ему было бы весело. К тому же, победил на чужой территории. На чужой площадке всегда труднее боксировать.

— Может, он и видит, Ленчик, никто не может знать…"

Главное же в том, что Быков, возьмись за Лимонова, легко бы обошел все противоречия и неуклюжести дихотомии «Революция — Советская Империя», высмеянные Прилепиным в «Тринадцатом апостоле». Как обошел их Лимонов в «Первом панке».

Пишу я, повторюсь, не рецензию на «Тринадцатого апостола», но все же о главном раздражающем свойстве книги сказать необходимо. Оно, естественно, продолжает главные ее достоинства — увлеченность автора героем и вовлеченность в его миры и орбиты. Там, где кончается земная жизнь ВВМ, оптика размывается, хотя Быков всячески поддерживает иллюзию по-прежнему пристального раздевающего взгляда. Вот, скажем, весьма категоричное утверждение, будто Маяковский и всё его окружение попали бы под лавину репрессий тридцатых. Так, якобы, предполагал, точнее, «всё понимал», сам Маяковский («Боюсь, что посадят. — Вас? Символ революции? — Именно поэтому»). Но мемуар сей, единственный в своем роде, восходит к Михаилу Светлову, склонному к застольному мифотворчеству, да и звучит в нем позднейший оттепельный опыт.

Дело, собственно, не в оправдании репрессий и не преуменьшении их масштабов и социальных границ. Просто странно, отчего люди, запальчиво утверждающие отсутствие у истории сослагательного наклонения, вдруг разрешают его себе в разговоре о сталинских чистках. Вдвойне странно, почему Дмитрий Быков, написавший сильнейший роман («Оправдание») о метафизике государственного террора, столь уверен в его заданности и механистичности. История, кстати, на вопрос ответила — ближайшее окружение ВВМ от репрессий тридцатых не пострадало, у них случились другие проблемы, и заметно позже.

Но это простительный концептуальный пережим, в гораздо большей степени раздражают неточности контекста. Возьмем еще одного, важнее даже Лили Юрьевны Брик, персонажа книги — Сергея Есенина; из всех помещенных Быковым в «Современники» литераторов именно он и Маяковский — не Хлебников, не Блок и, понятно, не Бурлюк, — составляют в народном сознании устоявшийся навсегда тандем, отчасти монументального, отчасти анекдотического свойства и применения. Народ не ошибается: «Из всех современников Есенин был ему (Маяковскому — прим. автора), как ни парадоксально, ближе всех — и по возрасту, и по масштабу» — отмечает Быков.

Вот, скажем, сенсационное открытие: дескать, черный есенинский человек (поэма «Чорный человек») — возможно, это и есть Владимир Маяковский. Понятно, что Быков таким образом иллюстрирует идею о двойничестве Маяковского и Есенина (он также остроумно выводит обоих поэтов из некрасовского генезиса — старшему достались гражданская воспаленность и картежная страсть; младшему — деловая хватка и запои), однако открытие это слишком, до комизма, натянуто.

Вот два очевидных, по Дмитрию Львовичу, доказательства. Первое: «Ведь это он (Маяковский — прим. автора) — кто другой? — мог бы ему сказать: „В мире много прекраснейших мыслей и планов…“». Да мог бы, наверное, хотя явно не штучная фраза, сказать тогда и такое был кто угодно способен. Однако у Есенина: «В книге (выделено мной — прим. автора) много прекраснейших/ Мыслей и планов./ Этот человек/ Проживал в стране/ Самых отвратительных/ Громил и шарлатанов». Как видим, достаточно посмотреть строфу до конца, чтобы убедиться: Маяковский тут и не ночевал, с невозможными для него, послереволюционного, обобщениями. Но суть даже не в неточном цитировании: Черный человек, водя пальцами по мерзкой книге, «читает мне жизнь/ Какого-то прохвоста и забулдыги», т. е. речь идет никак не о переустройстве Вселенной, но о беспощадном самоанализе.

Второе: «И „приподняв свой цилиндр и откинув небрежно сюртук“ — это сказано словно о той знаменитой фотографии, на которой двадцатилетний футурист Маяковский запечатлен в цилиндре и с тростью, с папиросой в руке, с тоскливо-раздраженным взглядом куда-то за границу кадра». Странно, что трость, которую в финале поэмы Есенин бросает в ночного собеседника «прямо к морде его, в переносицу», не обыграна в качестве дополнительного аргумента: дескать, Есенин разит Маяковского его же оружием — «знаменитой палкой». Как будто Есенин не носил цилиндра, и имажинистский этот цилиндр уверенно не прописался в его поэзии, сделавшись одним из ее знаков и символов. Тогда как брендовый Маяковский неизменно и непокрыто бритоголов.

Быков, таким образом, навязав Есенину прототипа, отнимает у Сергея Александровича его собственную короткую жизнь и огромную бурную биографию, весь поэтический корпус, да и душу — с ее болезненными фобиями, меланхолией, галлюцинациями, мучительным раздвоением…

Издержки творческого метода. Дмитрий Львович влюблен в своего героя до той степени, когда сделанного даже Маяковским кажется мало, и в зачет ему хочется записать участие в других поэтических достижениях эпохи. Следующий момент: нравственность и моральная правота становятся неотделимы от основного персонажа, и тут нас встречают интересные трансформации: да, Быков отмечает что с «Горьким получилось очень нехорошо», и оба классика в этой сваре вели себя отвратительно:

«Горький распространял о Маяковском грязные слухи.

Маяковский напечатал на него публичный политический донос.

Горький откликнулся на смерть Маяковского насмешливо, почти кощунственно.

Маяковский отзывался о Горьком, по воспоминаниям многих очевидцев, резче, чем о заядлых литературных врагах (с которыми он, как с Полонским, вполне мог дружелюбно общаться при встрече)".

Тем не менее именно Алексей Максимович — самый отталкивающий из многочисленных персонажей «Тринадцатого апостола», а фишка здесь прежде всего в том, что в свое время Дмитрий Львович сделал о Горьком отличную книгу, с биографией и глубоким анализом, весьма теплую и сочувственную.

Но вернемся к Есенину, я не откажу себе в удовольствии процитировать еще одно саркастическое замечание Захара Прилепина:

«Поэтому, согласно Быкову, Есенин тоже оказывается в тупике.

«В 1919 году Есенин написал одну небольшую поэму „Пантократор“, в которой нет ничего нового по сравнению с „Сорокоустом“», — пишет Быков, едва поспевая за своей скоростной мыслью.

Но если на мгновение остановиться и рассмотреть её, то она, конечно же, хороша собой.

Дело в том, что «Сорокоуст» Есенин написал в 1920 году, и посему в «Пантократоре» в принципе не могло быть «ничего нового» по сравнению с вещью, написанной годом позже.

А в 1919 году Есенин написал поэму «Кобыльи корабли» и трактат «Ключи Марии», наиважнейшие свои вещи, которые ни о каком тупике, при всём быковском желании, не говорят. Напротив, в автобиографии Есенин называл 19-й — лучшим годом в своей жизни".

В этом 19-м году (который и Маяковский поминал благодарно) — тоже некий смысловой ключ, в рифму — «код». Переломный для большевиков, после которого стало понятно, что Советская власть — всерьез и надолго. Быков подробно и квалифицированно разбирает ее отношение к обоим поэтам. Читается как детектив, и сразу хочется спорить относительно полутонов и нюансов.

Так, Дмитрий Львович утверждает, что Есенин, ушедший в конце 1925-го, выиграл у Маяковского двадцатые годы в социальном смысле, в рассуждении официального увековечивания — вожди и общество относились к нему куда лояльнее. Сами по себе poetic games эти странны, хотя для России принципиальны. По сути, разумеется, всё не так, то есть не совсем так — 26-й для мертвого Есенина складывался в целом неплохо (хотя уже появляется негативнейший термин «есенинщина», зато сам Владимир Владимирович во многом угадал-определил «центральные убеждения» относительно Есенина своим знаменитым стихотворением-некрологом).

Однако уже в 27-м начинаются проблемы, и связаны они не с поэзией, а с политикой. Терпит поражение во внутрипартийной борьбе, шельмуется Лев Троцкий, большой есенинский поклонник, и бухаринские «Злые заметки» — ответка именно Льву Давидовичу, написавшему прочувствованный некролог Есенину. В дальнейшем Бухарин к Есенину смягчается, в речи на Первом писательском съезде говорит о нем с некоторой симпатией и признанием, и тут же получает ряд негодующих реплик именно по данному поводу.

Тем не менее с 27-го отношение к Есенину идет именно в русле «Злых заметок», а тут еще приходит 29-й, Великий перелом, коллективизация, и Есенин вовсе, вплоть до самой великой войны, официально становится певцом не только упадничества, но и кулачества.

Это общая канва, Быков между тем говорит, главным образом о двух вождях — Троцком и Бухарине. (И даже не о «коллективном Троцком», так, партийный публицист Лев Сосновский, приверженец Троцкого и крупнейший функционер агитпропа, громил Есенина со свирепым постоянством ортодокса). Быков заявляет, будто Троцкий был влиятельнее Бухарина, а потому у Маяковского дела с официальным статусом обстояли хуже. Надо сказать, что это верно лишь в ситуации (она вообще тогда постоянно менялась) до 24-го года: именно тогда Николай Иванович становится членом Политбюро и уверенно продвигается в главные партийные идеологи («Правда», Институт Красной профессуры), а после разгрома зиновьевской «новой оппозиции» — чуть ли не в стратеги. Троцкий же, после смерти Ленина, всё больше похож на почетного отставника, сенатора-технократа, периодически пытающегося напомнить о своих «особых заслугах» и нарывающегося на отповеди, всё более жесткие. В первой половине 26-го он становится лицом «объединенной оппозиции», лидеров которой объединят, главным образом потеря реальной власти.

Словом, в замере влияния вождей Дмитрий Львович слишком категоричен, отсюда несколько надуманы его обобщения.

Еще интереснее разобрать мотивы отношения Троцкого к Маяковскому: отчего Лев Давидович предпочитал изломанного, бесконечно политически противоречивого Есенина безоговорочно определившемуся Маяковскому? Ответ, в общем, на поверхности: свой-то никуда не денется, примет смиренно хулу и хвалу, а вот за чужого имеет смысл побороться: посулами, комплиментами и прочим. Вечная дихотомия: «жена — любовница», сюжет не столько опошляющий, сколько удаляющий приземленность и рационализм; сердечные чувства легко заменит эстетический вкус. А он у Троцкого был.

Но вот рассуждения Быкова, то есть Троцкого в интерпретации Дмитрия Львовича:

«ЛЕФ отрицает то самое, за что мы боролись, и в этом смысле трезвый чистюля Маяковский более подозрителен, чем самый пьяный Есенин.

<…>

Есенина попрекают близостью к самому заурядному кабаку — но это грех простительный, в кабак случается забрести и сознательному рабочему, завить веревочкой горе. Маяковский же — выходец из кабака артистического, дым там не махорочный, а сигарный". И так далее.

Мне же кажется, Быков недоговаривает главного: Троцкий вынужден был, дабы совсем уж не обидеть Маяковского-художника и вообще человека полезного, камуфлировать вещи, для партийного сознания вполне очевидные: Есенин пришел в кабак из рязанской деревни (варианты — из санитарного поезда, левоэсеровской тусовки, наконец, в рабоче-крестьянскую пивную из того самого «артистического кабака»), то есть путь этот вполне нормален, эволюционен. А вот движение Маяковского, на взгляд вождя, противоестественно: Владимир Владимирович в «Бродячую собаку» подался от партийной работы, сломавшись во время тюремной отсидки. Отдает ренегатством, а то и прямым предательством.

А ведь были еще военные агитки 1914 года:

Обвалилось у Вильгельма
Штыковое рыжеусие,
Как узнал лукавый шельма
О боях в восточной Пруссии.
<…>
Опустив на квинту профиль,
Говорит жене — Виктории:
Пропадает наш картофель
На отбитой территории.

Их хорошо помнили. То есть в топку шло и дворянство, и непонятный якобы массам футуризм, и карты с бильярдом («ля богема»), но именно пропаганда в «империалистическую» (плюс медалька «За усердие» от царского правительства) — похоже, выглядела главным и явным криминалом. «Участие в патриотическом угаре». Все можем человеку простить, но вот ежели этот человек… У большевиков были свои, явные и неявные, поводы полагать ту войну набором Х-файлов, нежелательных для раскрытия.

Словом, ничего неожиданного в отношении Троцкого нет, оно представляется даже мягким, даже для двадцатых.

В другом месте Дмитрий Львович предлагает нам полюбоваться политико-генетическим парадоксом — как это Сталин объявляет Маяковского «лучшим, талантливейшим», при том, что негативное отношение Ленина к «поэту революции» известно и однозначно? Однако никаких вариантов расшифровки не предоставляет.

На самом деле, тут тоже, по-моему, всё вполне очевидно: Сталин отвечал не Ленину, а Троцкому (продолжение истории со «Злыми заметками»). Накануне спланированных масштабных чисток, где троцкизм предстанет лютой и непростительной ересью, хуже шпионажа. В то время как кабаки, агитки, да и оценки Ленина, практически потеряли актуальность. А Маяковский — нет.

Любопытно, что хорошее отношение Троцкого к поэтам продолжало оставаться и в другие, поздние годы, криминалом, хотя и не столь уже радикальным. Во время войны в наивысших инстанциях прорабатывали Сельвинского, и Сталин издевательски отметил, что того «высоко ценили Троцкий и Бухарин». Однако Сельвинский драматических последствий избежал, лишившись, впрочем, прочной и сытной должности военного корреспондента.

О многом еще хотелось бы сказать. О бесконечном, к примеру, заочном споре с покойным Юрием Карабчиевским (автором нашумевшей в свое время книжки «Воскресение Маяковского»). И хотя Быков приписывает эту «яркую полемику» Александру Гольдштейну, ведет он ее, разумеется, сам, и на протяжении всей книги. (У Карабчиевского Бурлюк и Брик — сволочи и демоны-искусители, по Быкову — вполне толковые и симпатичные ребята. Карабчиевский полагал детские стихи Маяковского убожеством и халтурой, Быков уважительно называет их необходимым звеном в поисках нового стиля. Карабчиевский истерит над строчкой «Я люблю смотреть, как умирают дети», Быков, призвав в эксперты Лилю Брик, обстоятельно раскладывает «почему написано, когда написано, для кого написано» и так далее). Сочувственно Быков цитирует Карабчиевского единожды, когда надо самому произнести ряд неприязненных пассажей об Иосифе Бродском.

Кстати, особо и у того же Гольдштейна выделяется Быковым высказывание не о Маяковском, а о вредном ренессансе консервативно-имперской идеологии, которая, конечно же, чудовищно архаична, на передовой мировой вкус. (Brexit, парад европейских национализмов, Марин Ле Пен, Дональд Трамп и прочее Дмитрию Львовичу в подтверждение этого весьма своевременного тезиса).

Но при всех упрощениях, неоправданных длиннотах, противоречиях, забавном и местами трогательном автопортретировании, Быков написал большую книгу (не попавшую в списки «Большой книги» этого года, ну и ладно), где достоинства не оппонируют недостаткам, и наоборот, а дополняют друг друга вполне полифонически. Где комплексы, убеждения и заблуждения автора — необходимый и прочный строительный материал. Показательна реакция, обнаруживающая именно значительность явления — сначала пожали плечами, потом взялись содержательно, смачно, зрелищно ругаться.

Явление, о котором я говорю, безусловно, шире «Тринадцатого апостола» и даже Дмитрия Львовича. В свое время по-своему чуткий автор, музыковед и эссеист Артем Рондарев, сравнил деятельность Захара Прилепина, Дмитрия Быкова и Олега Кашина по возвращению в актуальный контекст Леонида Леонова с трудами «кладбищенской команды» в поиске более престижных мест для перезахоронения.

Маяковский — персонаж русской вечности

И, при всей эффектности сравнения, Рондарев ошибся. Посыл у Быкова и Прилепина как раз совершенно не ревизионистский. Для них — Леонов и Маяковский вовсе не прошлое, но настоящее и, вполне возможно, будущее, оба не мыслят литературу в категориях человеческой биологии, физического умирания писателя; не готовы мерить ее календарями. Сам непостулируемый конфликт между публикой, полагающей пропагандистов советских книг и имен кладбищенской командой (неважно — могильщиков или эксгуматоров) и писателями, для которых бренность — вообще внелитературная категория — это одна из важных примет современности. Философии времени.

И Быков, к какому бы берегу и лагерю не прибивался сегодня, сделал Маяковского в том же концептуальном ключе, в каком Прилепин — Леонова, Сергей Шаргунов — замечательную «Погоню за вечной весной» (ЖЗЛ Валентина Катаева), а Михаил Елизаров — великолепный очерк об Аркадии Гайдаре в «Литературной матрице». Маяковский — персонаж русской вечности, который сегодня стынет на постаменте, а завтра постучит в дверь с повесткой о всеобщей мобилизации.

Этот настрой выражает финальная фраза «Тараса Бульбы» — «Козаки живо плыли на узких двухрульных челнах, дружно гребли веслами, осторожно минули отмели, всполашивая подымавшихся птиц, и говорили про своего атамана».

А еще точнее:

«Меня тронули за плечо.

— Эй, вы говорили по-русски? — спросил юноша с зелеными волосами, худой, высокий и большеносый.

— По-русски.

— Слушай. Ты можешь мне сказать, кто был этот парень Маяковски? Не is fucking Great!

Я ему объяснил, как мог".