Ваша корзина пуста
серии
Теги

Страшная школа жизни

В повести "Дом на набережной" слово "страх" упоминается 17 раз… Прилагательное "страшное"… 14 раз, и лишь один раз — ключевое слово "террор".

Семен Экштут. «Юрий Трифонов»

Юрий Трифонов не мог пожаловаться на недостаток внимания критиков и литературоведов — все 35 лет его активной писательской работы он был на виду. Не мог бы пожаловаться и в следующие 35 лет, прошедшие после его смерти, если бы знал: написанное им остается в центре обостренного внимания. О нем высказались: Рой Медведев и Каролина деМагд-Соэп, Вадим Кожинов и Юрий Оклянский, Александр Шитов и Наталья Иванова, Ольга Мирошниченко и… Упоминаю только тех, на кого в своей книге о Юрии Трифонове, изданной в малой серии «ЖЗЛ», ссылается Семен Экштут.

Ссылается. Но не повторяет. Никого. Экштут — аналитик совершенно другого, нового профиля. Или, как сказала бы Ахматова, иного русла.

Во-первых, в трифоновском поле Экштут моложе всех своих предшественников. На одно или даже на два поколения моложе. И видит все иначе, чем они. Во-вторых, он не литературовед, а историк. Точнее, он историк-социолог, страновед, архивист. И опять-таки читает текст иначе, чем читают критики. В-третьих, в его книге нащупан новый подход не только к трифоновскому наследию, но к той эпохе, которая осталась у нас за плечами.

Родился — через год после того, как тело Сталина положили в Мавзолей. Пошел в школу — когда тело вынесли из Мавзолея. Вроде бы не застал ни дня сталинской эпохи. Но эпоха встала и нависла над памятью первого послесталинского поколения — то ли слепящими вспыхами, то ли провалами во тьму.

Между тем, жизнь шла своим ходом. Учась на пятом курсе философского факультета МГУ (и уже привыкая к мысли, что цитаты из раннего Маркса надо усекать, чтобы не торчали поперек общеобязательной советской идеологии), Экштут прочел в «Новом мире» трифоновскую «Другую жизнь» и обнаружил там мотивы, ничего общего не имеющие с ортодоксальным марксизмом. И как это Трифонову удалось? Сближение наблюдателя с объектом продолжалось. Через год Экштут закончил аспирантуру, защитил диссертацию и стал искать работу. Присмотрев место в одном из провинциальных университетов, попробовал устроиться, но скоро уяснил таксу: прежде, чем заняться своей проблематикой, придется три года «отпахать» на заведующего кафедрой. Ситуацию эту Экштут вспоминал, читая в «Дружбе народов» трифоновский «Дом на набережной» (и уже примеряясь к роли литературного критика?).

Войдя в эту роль, он в своей книге о Трифонове естественно и без всякой натуги вписал своего героя в макролитературный контекст, расставив в нужных местах ссылки на Гоголя, Толстого, Чехова, а заодно и выдержки из Иннокентия Анненского, который был любимым поэтом Трифонова. Современный контекст Экштут прописал, цитируя таких корифеев, как Натан Эйдельман и Арон Гуревич, не говоря уже о Николае Федорове. И этот высокоученый план — встык проницательнейшему знанию фактуры, нет, не умственной, а самой что ни на есть повседневной. Например: сколько в хрущевские времена получали сдачи с «трояка», когда брали «на троих» поллитровку, и что можно было на эту сдачу получить из закуски (плавленый сырок, господа, плавленый сырок!). И рядом с этой «сырковой массой» — ссылки на мало кому ведомые справочники городской полиции царских времен, на «списки штаб-офицеров по старшинству» и на прочие редкостные источники, ведомые только сугубо «допущенным» профессионалам. Замечательный стык «верха» и «низа»! Взвешивая исторические реалии, Экштут не без провокационного юмора замечает, что приходно-расходная книга кухарки времен Великой Французской революции представляет не меньшую ценность для постижения того времени, чем неизвестный автограф Наполеона.

Так что важнее для Экштута? И то, и другое! Цвет тесемок на папках, в которые складывал Трифонов первые рукописи. И то, каким пером он писал первую повесть: «уточкой», «звездочкой» или «подковкой»… Писал — на конторской бумаге, которую нещадно рвали те перья! А других в военное время было не достать.

Эта фактурная скрупулезность важна не только сама по себе, она у Экштута прочно сопряжена с официальными параметрами эпохи, и биография его героя буквально распялена на этих остриях. Кто родители… не спешите, товарищи читатели, притормозите: этот анкетный вопрос пахнет не только кровью родства, а кровью пыток и казней.

Конкретно. Отец писателя — видный деятель революционного времени, организатор Красной армии — должен отвечать за ту эпоху, которая досталась в наследство его сыну? Это ведь Юрию Трифонову тоже поставили в счет активисты либеральной поры: слезная горечь народных печальников была-де ему недоступна… Экштут такие филиппики не цитирует, а я рискну:

«Он (Трифонов. — Л.А.) принадлежал — сословно, по рождению — не к жертвам, невинным жертвам "революционных бурь", и даже не к "попутчикам", а к революционной номенклатуре, которая сначала делала эту чертову революцию, а потом скакала на ней, восхищаясь и кое-что оспаривая по мелочам, но все-таки больше восхищаясь: когда на коне, когда под конем, но все же галопом, не слезая с этой буденновской конницы…»

Ну, и как должен был Юрий Трифонов оправдаться за своего отца, Валентина Андреевича Трифонова, командира революционных дружинников и ссыльнопоселенца, сотрудничавшего с самим Сталиным?

Сталинская госбезопасность сама и решила этот вопрос, расстреляв Трифонова-старшего в 1938 году. Уравновесила красное и черное… Так что Трифонов-младший имел право не отвечать за большевистские дела отца — эпоха отцу сама ответила. Сыну осталась только некая «закавыка», или, как сам он позднее определил, некая «волынка» — при заполнении анкет, а точнее — при заполнении вакуума при поисках смысла той страшной эпохи.

Но, отвлекаясь на секунду от этой «волынки», скажу теперь о том несогласии с Экштутом, которое несколько разводит меня с ним в понимании фундаментальных законов Истории.

Вослед Трифонову (то есть проникаясь его мироощущением) Экштут полагает, что жуть нашей тоталитарной эпохи происходит от взятого на вооружение «неусеченного» марксизма, и что в базисе мировых войн, перекосивших и расколовших человечество в ХХ веке, лежит алчность правящих классов и озверелость правительств, не успевших поделить колонии. Я и сам вырос в этом убеждении: я верил, что человечество избавится от ужасов, если примет единственно верное учение.

Но — по ходу долгих сомнений — попробовал поменять местами причины и следствия: а что, если в базисе истории лежит неотменяемая агрессивная человеческая природа, с которой пытается справиться человеческое же скудомыслие? Что тут поделает единственно верное учение? Если взять последние два века: едва народы Европы интуицией почувствовали приближение смертельной схватки, так воинственный дух принялся «бродить по Европе» — начиная с немцев, стиснутых со всех боков британцами, французами, славянами… Коммунизм как псевдоним воинственности и все виды социализма как способы мобилизоваться: социализм национальный, интернациональный и т.д. В базисе этих тотальных мобилизаций — изначально агрессивная природа человека, которую с трудом сдерживают (или которой служат) те или иные убеждения, а она, природа, берет свое то в локальном, то в мировом масштабе… Это — контекст для любой биографии любого времени, а уж нашего… Вслед за Трифоновым я приберегаю слово «террор»…

Проблема — чисто философская, и я, отметив ее спорность и неразрешимость, — возвращаюсь теперь к биографии Юрия Трифонова, как осмысляет ее Семен Экштут, и в частности, к той «волынке», которая портила Трифонову жизнь.

Дело в следующем. На первом взлете славы автора «Студентов» вокруг зашевелились завистники. Выяснили, что Трифонов, вступая в комсомол, скрыл, что его отец — «враг народа»: на вопрос об отце рабочий авиазавода ответил ук­лончиво: «отец умер в 1941 году».

Скрыл? Или просто не ответил на вопрос, который ему не задали? И воспроизвел официальную версию: «В справке, выданной НКВД, говорилось, что В. А. Трифонов скончался в 1941 году. В те годы (напоминает Экштут) существовало негласное официальное указание: родственникам лиц, расстрелянных в 1937—1938 го­дах, при выдаче справок сообщать вымышленные даты смерти их родных и скрывать факт расстрела.

А само это «негласное указание» — недосмотр? Оно что, от недомыслия властных органов? От лености органов исполнительных? Да, того и другого хватало: и недомыслия, и лености. Но для функционирования тоталитарной системы и не нужно было: неосуществимо, непрактично, излишне — повальное анкетирование всех, кто шел потоком: кого допускали к ведению дел, того просвечивали насквозь, а всех прочих (в том числе рабочих авиазавода) пропускали по сокращенной анкете.

Так надо ж было чувствовать, где сталь тотальной системы, а где щель нормального существования. Система знала, где из экономии можно и остановиться. Чувствовать это мог (и должен был) человек с умом и талантом.

(Вот так же и Юрий Гагарин, переживший немецкую оккупацию в восьмилетнем возрасте, десять лет спустя, с аттестатом зрелости в кармане не в институт подался, а в «ремеслуху» — чтобы не писать в анкете, что его сестра была немцами угнана на работы.)

И это — на всех уровнях тогдашнего существования. У тебя роман с артисткой Большого театра, а по Москве ползут слухи, что в Большой театр поступил список артисток, которых возили к Берии для эротических услад. Ну, что делать? Порвать с любимой? Восстать против всесильного сластолюба? Или игнорировать эту особистскую жуть и с любимой женщиной жить так, словно ничего не знаешь!

Вот и надо чувствовать, где эта стальная махина оставляет щели, в которые человек, с головы до ног мобилизованный, все-таки должен ухитряться дышать!

И даже быть счастливым? Мне, как и всем в моем поколении, верилось в счастье, и обязательно — во всемирное. По ходу жизни подумалось другое: никакого окончательного счастья не будет ни у отдельной песчинки, ни у тотального монолита (коммунизм там, демократия или еще что), а будет бесконечная борьба человеческого сознания и человеческой природы. Так что готовиться надо ко всему.

Знал ли это Трифонов? Чувствовал смутно? А знал он другое: что в эпоху тотальности надо соображать, с кем ты и против кого. Два варианта, и лишь потом — щели…

Русская мысль по традиции принимала именно два варианта. Или ты герой, или тварь дрожащая (У нас героем становится любой…). Интеллигентский вариант: или ты критически мыслящая личность, или мещанин (обыватель, филистер, — добавляет Экштут). А для героев — выбор: или Фемида, или Немезида. Или ты вместе с воюющим народом знаешь, где правда, или вместе с ним караешь отступников.

Эту «дихотомию» Трифонов впитал «с молоком матери» (мать, из семьи революционеров, строивших эту «чертову власть», — попала под тот же каток репрессий).

Я принял эту тотальную двузначность истины — вместе с моим поколением «шестидесятников», — в которое попал и Трифонов (по возрасту он был старше, просился в военное училище — с оборонного завода в 1942 году не отпустили, а если бы отпустили — вернулся бы с фронта?). Судьба удержала в поколении спасенышей войны, и на всю жизнь обрекла вместе с «шестидесятниками» осмыслять эпоху, искать в ней выходы к «простому человеческому достоинству» и не соглашаться ни на роль палачей, ни на долю жертв — те и другие пополнялись людьми одного психологического типа. Искал же Трифонов между этими стиснутыми краями… что? Человеческий потенциал. Стиснутую природу. Спасенную от жути суть.

Настоящую суть — уже не между мобилизацией и гибелью, а… «между оттепелью и застоем». Сокрытую в «щелях» при очередной смене сменяющихся лозунгов и исторических событий.

«Одно историческое событие сменяется другим, а частная жизнь людей идет своим чередом».

«Прошлое связано с настоящим неопределенной цепью событий, вытекающих одно из другого».

Силою интуиции и таланта Трифонов почувствовал в этой черно-красно-белой свистопляске ее глубинную, изначальную, природную основу.

В ту пору, когда он это почувствовал, интеллигенты еще разрывались душой между полюсами веры: или советское, или антисоветское, или Сталин, или…

Это у Трифонова и почувствовал его проницательный биограф, из следующего, послесталинского поколения. Почувствовал и то, чего стоило Трифонову такое интуитивное прозрение.

«После того как из жизни людей исчез страх, на­до было как-то вписать недавнее прошлое — революцию, Гражданскую войну, репрессии — в свою картину мира и свою систему ценностей. Вписать, осмыслить — и не сойти с ума…»

Не сойти с ума! Это формулировка Экштута. Трифонов в своих формулировках все время возвращается к главному фатальному понятию — нет, не «террор», а — «страх».

Не тот «страх», который превращает человека в труса, а тот, который издавна уточняется в понятии «страх Божий». То есть страх выпасть из той неизбежности, в которую человек вписан тотальной волей эпохи, неизбывной волей судьбы, народа, страны.

«Трифонов был первым и едва ли не единственным мыслителем, посмотревшим на со­временную ситуацию в большом времени истории… Первым, кто не только зафиксировал феномен, "колебательного состояния" власти, но и обстоятельно изучил феномен страха в России — будь то страх властей в ожидании очередного покушения народовольцев на царя или страх обывателей перед правительственным или революционным террором».

Страх выпасть из строя воюющей державы. Страх оказаться в отщепенцах и изгоях воюющей эпохи. Страх утерять чувство реальности — колеблющейся, содрогающейся, мечущейся реальности. В условиях которой надо было найти в себе и мужество, и проницательность — не прятаться от жуткой реальности и все-таки оставаться человеком.

Хотя понять, что это такое: остаться человеком в эпоху тотального, воинствующего расчеловечивания — можно разве что методом «проб и ошибок».

Чему интуицией большого художника и научился Юрий Трифонов. Что могут почувствовать, читая его, нынешние наследники.

Экштут находит у Трифонова стилистически прихотливую, но поразительно точную формулу этого состояния:

«Жизнь — страшная вещь и в то же время — лучшая школа».