Ваша корзина пуста
серии
Теги

Традиция и революция

В серии ЖЗЛ выходит книга «Непохожие поэты. Анатолий Мариенгоф, Борис Корнилов, Владимир Луговской: трагедии и судьбы большевистской эпохи»

Автором биографии стал один из ключевых писателей современной российской действительности Захар Прилепин. Корреспондент «Царьград ТВ» Павел Афонин побеседовал с Прилепиным о русской поэтической традиции.

— Захар, пять лет назад в легендарной серии «Жизнь замечательных людей» у Вас вышла биография Леонида Леонова. Сейчас на очереди — биографии трех русских поэтов ХХ века. Как возникла идея написать эту книгу?

— Это история длиной в долгие годы, в целую жизнь. В свое время с падением советского режима начала происходить переоценка всей литературы той поры. Сначала начали выметать литературу просоветского толка: ханжескую, соглашательскую и так называемую «секретарскую», а потом вычистили все подряд, причем и ту литературу, которая содержала ключевые вещи, характерные для русского народа и русской культуры.

Что мне всегда было интересно и симпатично в поэтике 20-х годов ХХ века — это странное сочетание чувства обновления мира и одновременно причастности к русской истории как таковой. Это и крестьянская линия, и имажинистская линия Сергея Есенина, и линия конструктивистская. Во всем этом есть вещи, которые содержат в себе не только молекулы большевизма и советизма, но и много сугубо русского. Условно говоря, «русскую идею».

— Это та традиция, которая была до революции 1917 года и которая с ней не прервалась?

— Конечно. Это и первый сборник стихов Владимира Луговского, и крестьянская линия, которая не то что не прервалась — она и создана была во многом накануне революции 1917 года, когда в московских салонах появились Есенин, Клюев и Ширяевец. Но она воспринималась московской и петербуржской публикой Серебряного века, по большей части, западнической и либеральной — как некий флешмоб, как сказали бы сегодня. Появились вдруг эдакие крестьяне в поддевках… На них смотрели как на полушутов.

— Такие хипстеры 100-летней давности? Или, наоборот, антихипстеры?

— Скорее, наоборот — антихипстеры, из деревни. И поэтому многие из этих поэтов Октябрьскую революцию 1917 года восприняли как «скифское движение»: было организовано политическое движение «Скифы», а чуть позже и Блок написал знаменитое стихотворение «Скифы». Они надеялись, что ложное западническое влияние, принесенное Февральской революцией, устранится, что наступит некий крестьянский реванш. Потом они в этом разубедились и сами же первыми попали под жернова, но первое их ощущение было, что наступило какое-то обновление, которое объединит левое движение и национальный русский дух. Есенин незадолго до революции писал Ширяевцу о том, что нам нужна «в Жигулях песня да костер Стеньки Разина», а западникам-романцам мы всегда будем чужими. После перестройки всю эту историю нивелировали, вся советская поэзия того периода воспринимается сейчас неадекватно. Сейчас вся история литературы советского периода подается как история борьбы с советской властью. Если боролся с советской властью — значит, хороший поэт; плохо боролся — не очень хороший. Все слишком упрощается.

Поэтому некоторые имена, которые были в то время, для меня очень важны. Это и поздние крестьянские поэты в лице Бориса Корнилова и Павла Васильева, убитые в период репрессий, и советская линия Луговского. Движимый своей любовью к поэзии ХХ века, я хотел ее популяризировать и издал сначала антологию («Поэты XX века: Васильев, Есенин, Корнилов, Луговской, Мариенгоф. Антология в пяти книгах». — Прим. ред.), а потом мы договорились с «Молодой гвардией», что я из своих предисловий к антологии сделаю небольшую книжку с тремя биографиями. В итоге я полтора года провозился с биографиями Луговского, Корнилова и Мариенгофа. Так получилась эта книга, где есть три персонажа, весьма разнородных, весьма разноплановых, где-то мне приятных, где-то — глубоко неприятных, но крайне любопытных — со всеми изгибами, прыжками и кульбитами своих биографий. Это почти детективная история о том, как в 1920-е, 1930-е, 1940-е годы эпоха ломала поэтов, а они в свою очередь влияли на эпоху.

— Почему в сборник не вошла биография Павла Васильева?

— Потому что биография Васильева уже написана Сергеем Куняевым, она называется «Русский Беркут». Каких-то подробностей, которые выходят за рамки этой книги, у меня почти нет. Есть отдельная глава про Корнилова и Васильева, где я сравниваю странное парадоксальное сходство их путей, есть какие-то любопытные факты о поэзии Васильева.

— А как вы относитесь к биографии Есенина из серии ЖЗЛ, авторства того же Куняева?

— С большим уважением отношусь. Пожалуй, из трех биографий — есть еще биографии Марченко и Лекманова/Свердлова — эта мне ближе всех. Правда, я не разделяю версию Куняева об убийстве Есенина. Я понимаю его увлеченность этой идеей, она вписывается в контекст описываемого противостояния и борьбы, духа времени. Но контекст есенинской судьбы, контекст его поэзии, конечно, вступает в глубокое противоречие с этой версией. Это не какие-то мои внутренние ощущения, это просто логика: достаточно просто перечитать есенинские стихи — и видна его зачарованность самоубийством.

— Но он ведь о самоубийстве писал не только в последнем стихотворении?

— Да, он всю жизнь писал о самоубийстве, но дело не в этом. Его последние предсмертные дни, месяцы, даже годы — это кочевание по психбольницам, это стремительное разрушение здоровья. По сути он всерьез злоупотреблял алкоголем, начиная со знакомства с Айседорой Дункан. Всего три-четыре года — и его прямо вымыло всего целиком! Мужчины могут лет 15 так пить, и с ними ничего не будет. Он как будто был рассчитан на определенный срок. Он сам понял это, так и написав в стихах: «Я душою стал, как желтый скелет». Что же, он после этого еще должен был 30 лет прожить? Он написал: «Цветы мне говорят, прощай», — а после этого еще 20 лет прощается со всеми?

— Многие люди становятся мертвыми уже при жизни и последние 20−30 лет просто доживают.

— Есенин бы не был национальным гением, если бы он таким образом позволил себе жить.

— Может быть, это его внутреннее состояние и эти косвенные признаки того, что он собирается покончить с собой, просто были использованы?

— Не думаю. Мы наделяем высоким метафизическим знанием людей, которые им не обладали. Можно и про Маяковского то же самое говорить — что он написал предсмертную записку, а люди прочитали и решили: раз он написал — сейчас мы его застрелим.

— Почему меня эта тема тревожит: я хочу понять, могу ли я подавать записки за упокой раба Божьего Сергея? Я его для себя считаю убитым, потому что хочу молиться за его душу.

— Можете молиться и подавать записки — он похоронен внутри кладбища. Но если мы хотим молиться за стихи Есенина, мы должны отрицать какую-то часть его поэзии. Возможно, даже лучшие его стихи — и «Москву кабацкую», и все его революционные поэмы, которые парадоксальным образом объединяли в себе уверенность, что «новый на кобыле едет к миру Спас», и богохульные вещи. Они соединены воедино, но многие считают, что это — помутнение Есенина, что надо выкинуть эти три года, а потом еще выкинуть «Москву кабацкую»… Давайте тогда навырезаем из него и оставим то, что нам нужно. Так нельзя.

БОРИС КОРНИЛОВ (1907−1938)

— Вернемся к героям вашей книги. Борис Корнилов — у него самая тяжелая судьба из всех троих, потому что он не прошел через чистку 1930-х. Насколько он искренне верил в революцию и последовавший за ней советский строй?

— Корнилов, как и Есенин, был из крестьянской семьи, но не в прямом смысле. Родители его были сельскими учителями, а дедушки были ложкари — то есть он был скорее уже полугородской персонаж. И для него, конечно, революция была великим действием, обновлением, радостью и всем остальным, потому что он жил в полунищей семье, большая часть братьев и сестер поумирали, антисанитария, жили впроголодь, не было никакой вертикальной мобильности пресловутой — они были просто черной землей.

Революция дала надежду, что он сейчас вознесется вверх. И действительно — произошла революция, он стал комсомольцем, он тут же получил направление, что поэту Корнилову нужно где-нибудь подучиться литературному делу. Его направили в Ленинград, там он сразу попал в литературный клуб «Смена» и в течение двух-трех лет стал одним из известнейших поэтов Ленинграда, вошел во все элиты. Потом, накануне всех этих чудовищных событий, в 1936 году, ему дали квартиру, поселили в писательском доме. Он печатался в газете «Правда», был любимцем Бухарина. Это как раз пример той самой советской вертикальной мобильности. Он стремительно выстроил себе мощнейшую литературную биографию и вырос из крестьянского необразованного мальчика в одного из ведущих поэтов страны Советов. Его песни звучали в трех или четырех советских фильмах, вся страна пела «Нас утро встречает прохладой», на его стихи и Шостакович писал, и другие великие композиторы, и Мейерхольд собирался ставить по нему пьесу. Он стал элитарием высшей пробы всего за пять-шесть лет, и таких судеб тогда было великое множество.

Но затем он вляпался в несколько ситуаций весьма противоречивого толка, и вся эта дурная трагедия привела к тому, что его убили. При этом надо понимать, что в других сферах производства, в экономике, в армии такие же крестьянские ребята в итоге создали всю эту мощнейшую цивилизацию. И он это осознавал, он видел великое действо, которое вокруг него совершается, поэтому у него было стихийное и приятие, и неприятие ситуации. В нем голос лирика, голос человека, радеющего о своей земле, о своем народе был сильнее, чем голос революционного трибуна — у него это более органично получалось. Но сказать, что он разочаровался в советской власти, что у него к ней были какие-то претензии, нельзя.

— Несет ли поэт ответственность за свою жизнь, за ту Божью искру, которая у него есть, если он себя считает «Божьей дудкой», как Сергей Есенин? Если у него есть семья, то он и за нее тоже должен нести ответственность? Если поэт понимает, что он вступает в конфликт с властью, как ему определить границы некой внутренней сделки со своей совестью? Как понять, за какой предел выходить в своих текстах, а за какой — нет?

— Поэт в России… Если говорить об идеальном поэте, то он всегда вступает в конфликт не с властью, не с женщиной, не со своими детьми, а с самим бытием как таковым. Был такой Борис Рыжий — тоже самоубийца, за которого хочется молиться. Его спросили: у поэта должна быть трагедия? Он ответил: трагедия поэта в том, что он — поэт. Все люди просто разговаривают, а он разговаривает стихами. Поэт не в состоянии себя оберечь. За что мы так ценим и Есенина, и Пушкина, и Лермонтова, и Гумилева — за то, что они не оберегли себя, они «розу с жабой хотели повенчать», как писал Есенин. Они занимаются этим заведомо обреченным на неудачу делом и губят душу свою, и гибнут в страшных мучениях, страшной смертью. И именно эта жертвенность, это принимание огня на себя, видимо, и пробуждает в русском народе сильные чувства к этому поэту, замешанные на восхищении, на жалости, на сопереживании, на желании молиться за него — и понимании, что не всегда можно за него молиться… Ведь многие русские поэты относились к своим детям крайне сомнительно: и Гумилев сдал свою в детдом, и Цветаева отдала, и Есенин бросал, как щенят, и Маяковский — у всех такая чудовищная, неразумная личная жизнь, растрепанная…

— То есть поэт приносит семью в жертву?

— Наверно, да. Я не склонен искать этому никаких оправданий — они все за это наказаны. Другое дело — нынешние их последователи: они не могут все принести в жертву, живут долго, пьют хорошо — не спиваются, на войну не ездят, и даже удавиться не могут.

— У современных поэтов сложно отыскать конфликт — кажется, нет ни внутреннего, ни внешнего.

— У них никакого конфликта нет. Точнее, конфликт есть с русской самостью как таковой, с русской идеей. Раньше этого конфликта у русских поэтов не было. Они несли тотальную ответственность за русское слово, за любую русскую войну, любую русскую беду, русскую горечь — все это они воспринимали как свое и не пытались этому оценки расставлять.

— То есть поэтов, у которых этого конфликта нет, мы в принципе даже к поэтам не относим?

— Да нет, мне хотелось бы, чтобы были и такие персонажи, просто чтобы знать, что можно и так прожить, как вот этот человек. Но я их практически не знаю в русской литературе — людей, в жизни которых я не вижу опаленности этой разнообразной душевной растрепанностью, греховностью, мукой… Это проходит через судьбы всех больших поэтов. Я внутренне понимаю, что можно быть наделенным этим светом Православным, но не понимаю, как это пронести, чтобы это не вступило в конфликт с твоей же поэзией. Все происходит, как правило, через надлом, через муку, через опустошение…

АНАТОЛИЙ МАРИЕНГОФ (1897−1962)

— Перейдем к Анатолию Мариенгофу. Как раз он, насколько я понимаю, во времена сталинских репрессий и впоследствии жил достаточно хорошо.

— Не совсем так. В тот же 1937 год Луговской и Корнилов жили многократно лучше, чем Мариенгоф. Они оба жили в писательских домах, оба публиковались в центральных газетах, оба имели высокие гонорары, оба переиздавали свои книжки достаточно массовыми тиражами. Их знала вся страна, и песни их звучали по всем кинотеатрам. Мариенгоф таким образом не жил, но сказать, что Мариенгоф находился в забытье и жил «на грязном облучке эпохи», тоже не совсем верно, потому что он хотя и не был членом Союза писателей, но писал пьесы, которые периодически ставились. В начале 1920-х годов писал сценарии для семи или восьми советских фильмов. Когда началась Великая Отечественная война, выпустил несколько сборников патриотических стихов. Да, он находился где-то на периферии, в полумаргинальном состоянии, но сказать, что он бедствовал и горевал, нельзя. Он просто каким-то своим чутьем понял, видимо, что у него нет ни возможности, ни необходимости находиться на первом плане — и это отчасти сберегло его от трагической судьбы.

— Это его понимание можно назвать сделкой поэта с совестью или нет?

— Как раз в то время Мариенгоф никаких сделок с совестью не совершал: он не писал ни антисоветских, ни просоветских пьес и стихов, он занимался сугубо личной жизнью. Его пьесы касались социальных взаимоотношений между мужчинами и женщинами, между детьми и родителями. Исторический роман «Екатерина», который он написал в 1936 году, тоже был вполне в тренде, как сегодня бы сказали.

А вот если говорить о сделках с совестью, тут гораздо интереснее другой момент. Когда закончилась Великая Отечественная война, в конце 1940-х начались известные процессы по борьбе с космополитизмом, и Мариенгоф выступил активным участником всех этих процессов. Он написал несколько пьес по борьбе с космополитами и всячески себя позиционировал как великорусского патриота, даже с некоторым шовинистским привкусом. И конечно же, этот аспект биографии Мариенгофа очень сложный: пошел ли он на сделку со своей совестью или действительно искренне писал какие-то вещи? Мариенгоф — гораздо более сложный персонаж, чем мы можем себе представить. Все считают, что он был антиподом Есенина. На самом деле было много такого, в чем даже не Есенин на Мариенгофа, а Мариенгоф на Есенина повлиял, в том числе и в некоторых его веселых великорусских заскоках. В этом смысле Куняев, конечно, неоднозначно оценивает Мариенгофа, тем более что самое благое, самое спокойное, самое трезвое время в жизни Есенина приходится на его совместную жизнь и творчество с Мариенгофом. Это был абсолютный порядок, достаток, минимум алкоголя, успех и высокая работоспособность, а потом, когда они с Мариенгофом расстались, все у Есенина пошло вразнос.

— Нельзя сказать, что Мариенгоф, в отличие от Есенина, выбрал сытую жизнь, семью и т. д.

— Мы так можем любого поэта, который не умер до тридцати, в этом обвинять. Мариенгоф просто перестал писать стихи, и в этом смысле он был честен. Он как поэт со смертью Есенина прекратил существовать. Он в войну написал несколько маленьких поэм, но это все несерьезно. То есть он поступил честно. Поэты в России долго не живут — вся эта история для него закончилась. Он этот огонь загасил и стал жить просто, как любой советский литератор. В этом смысле он такой ответственности, как поэт, уже не нес. Он выбрал жизнь — как и Шолохов выбрал жизнь, и Леонов выбрал жизнь, и все, кто прожил больше тридцати, выбрали жизнь. Сейчас все люди выбирают жизнь.

ВЛАДИМИР ЛУГОВСКОЙ (1901−1957)

— Поговорим о Владимире Луговском. Чем его судьба отличалась от судьбы Мариенгофа? Что за личностный кризис, о котором вы пишете, он пережил в 1940-е годы?

— Луговской был человеком, который одним из первых, наряду с Есениным и Толстым, пытался объединить радикальное левачество и русское классическое, историческое наследство. У него уже в первом сборнике стихов упоминаются, условно говоря, Пугачев и Разин, Минин и Пожарский, князь Игорь, Святослав — и Владимир Ильич Ленин. Он рисовал всю эту историю как великое единство, и более того, революцию 1917 года выводил из великорусского исторического контекста.

Луговской пытался позиционировать себя как советский Киплинг. Он отучился на красноармейца, эпизодически участвовал в Гражданской войне, но всерьез не воевал, а потом, в 1920—1930-е годы, много ездил по заставам, по Туркменистану, по Средней Азии, участвовал в переделках с советскими пограничниками, наблюдал вблизи басмаческие движения и их противостояние советской власти… Он был путешественник, гуляка, донжуан, менял жен, жил бурной поэтической жизнью. Был учителем, преподавал в Литинституте, и у него отучилась целая генерация советских поэтов, ставших культовыми — и Долматовский, и Матусовский, и Ошанин, и Симонов, и первая жена Симонова, Евгения Ласкина… Он был огромного роста мужик — а когда военную форму надевал, то вообще смотрелся дико убедительно. Когда была, как это сегодня бы назвали, аннексия Прибалтики, Западной Украины и Западной Белоруссии, когда советская власть все это присоединяла накануне Отечественной войны, он туда ездил, везде участвовал, все смотрел. Символизировал собой движение Красной армии на запад.

А потом, когда началась Великая Отечественная война, на второй день войны отправился на фронт. Тогда все литераторы сразу отправлялись, у них было милитаризованное сознание — сегодня такого нет. Сейчас если объявят войну, я не уверен, что из нашего литинститута кто-нибудь поедет, если только сдаваться… Итак, он поехал на второй день войны в сторону Пскова, но по дороге его состав попал под страшную бомбежку. Ему чудовищно повезло, потому что все разнесло в пух и прах, и он оттуда вылез весь в кровавых ошметках, все было разорвано на части. И он, видимо, перенес в тот момент кошмарный стресс. К тому же он еще и попал в окружение, и когда из него вышел, у него просто полностью распалась нервная система. Его комиссовали, потому что у него нашли сразу 18 болезней — не придуманных, а просто он действительно заболел всем сразу. В 40 лет.

— Психосоматика.

— Да-да, и это тот самый поэт, который в течение 15 лет предсказывал войну, предсказывал, как он всех поведет на Берлин, и все ученики его пошли воевать, а спустя месяц-полгода-год обнаружили, что их обожаемый дядя Володя, который был их преподаватель и отец, и просто их надежда — сидит в Ташкенте, запойно пьет и подыхает от ненависти к самому себе… На самом деле эта история гораздо длиннее и любопытнее. И парадокс в том, что все еще находясь в этом состоянии, он взял и написал гениальный, по сути, цикл поэм «Середина века», благодаря которому он навсегда останется в русской классической поэзии.

НАСЛЕДНИК ТРАДИЦИИ

— И все-таки, почему самым известным из этой плеяды талантливых поэтов стал Есенин? Насколько это справедливо, по вашему мнению?

— Я не думаю, что в мировом контексте Есенин — более известный поэт, чем Пастернак или Мандельштам, чем Ахматова или Цветаева. В контексте русском — да, он самый ключевой поэт, потому что Есенин — это совершенно невозможное сочетание не сочетающихся вещей. Это, с одной стороны, мыслитель, философ, человек, который интуитивно осознавал все, что связано с русским бытием, с русским космосом, с противостоянием западников и русских как таковых. С другой стороны, это такая неизъяснимая простота, ложная простота, когда какие-то обычные слова складываются вместе настолько, что они сразу пробивают душу насквозь. Вот эти строки: «ты жива еще, моя старушка», «сядем рядом» — мы все это испытываем, и он вдруг за нас это произнес.

Но тут самое удивительное, что тысячи поэтов, которые после Есенина пытаются из тех же кубиков собрать ту же чувственность, ту же самую пронзительность — у них не получается, потому что у Есенина был абсолютный слух, и, кроме прочего, Есенин был колоссальный, огромный великолепный мастер, он был модернист, он прекрасно понимал, как работать с рифмой, с ритмом, с сюжетом, с текстом. Он все это чувствовал, отчасти знал сам, отчасти подучился у своих товарищей-модернистов. Это тоже важный момент — сначала на него повлияла дружба с Белым и Блоком, затем с Клюевым, конечно же, потом дружба с Мариенгофом и Шершеневичем. Он мгновенно какие-то вещи улавливал, на лету, у него просто не было времени на раздумья — он понимал, что жить ему не так много, он стремительно обучался и развивался, и все эти новейшие европейские тенденции — он все их воспринял, а нынешние его наследники — они, как правило, ничего не знают про модернизм, например… Они лепят те же самые морозы и березы и думают, что сейчас будет, как у Есенина, а как у Есенина — не получается, потому что этому надо учиться.

Он был гений, он был мастер, и при этом был такой… намоленный, что ли. Это как золото намывают — что бы там ни говорили о дореволюционной России, но она не часто нас баловала детьми крестьянского рода, которые проникали в какие-то сословия. Они в своей черной земле вырастали и туда же уходили поколение за поколением, поэтому их в поэзии всего-то три с половиной человека, и в воинской сфере три с половиной человека, и в научной полтора. Есенин появился как посол черного народа, который этого ребенка породил, и он сказал свое слово за нас за всех. Он не из княжеской дружины, он не дворянского рода. Он просто русский парень, и это тоже чувствуется, конечно — родственные чувства никто не отменял. Мы чувствуем, что он свой.

— То есть то, что главным русским поэтом стал он, а не, скажем, Васильев или Клюев — это не случайность, это именно его талант?

— Конечно, это не случайность, это его дар. Есенин — ну да, загулял с американской танцовщицей, бросил детей, прижитых с Зинаидой Райх, еще что-то, но все это, в сущности, русскому национальному духу понятно. Клюевская ориентация сложнее, она менее понятна, а васильевские закидоны — они, может быть, и понятные, но он не в полной мере был готов за них ответить. Есенин куролесил, но он за все и отвечал, а Васильев накуролесил, а потом слил своих товарищей один, второй раз — и тут уже возникает болезненное к этому отношение. Просто не стоило ему этим заниматься.

— Его судьба наказала?

— В каком-то смысле да. Мы не вправе про это говорить, но именно это про него сказал поэт Леонид Мартынов, который сел по васильевской вине. Но при этом поэт Васильев был гениальный. Кроме всего прочего, в его творчестве есть казахско-казацкая линия, которая не всем понятна. Все это его казачество и «степные» вещи, они тоже важны, но они не центровые, как поэзия Есенина.

— Вы себя считаете наследником традиции, которую продолжил Есенин?

— Я очень хотел бы себя считать наследником этой традиции. Но я не люблю, когда ее насильственно упрощают, когда ее низводят до панибратства, когда люди начинают говорить: наш Сереженька, наш Сережка, наш Есенин. Сережка Есенин, повторюсь, был человек очень сложный, очень умный, он пребывал в сложных и разнородных отношениях с советской властью, с господином Блюмкиным, с господином Троцким, с господином Кировым, с господином Фрунзе, имел сложное отношение к Ленину. Его притяжение-отталкивание с советским проектом имело разные волны, и его отношения и с Блоком, и с Белым, и с Клюевым, и с Мариенгофом, и с Шершеневичем — это очень сложные отношения. Они не входят в определенные силовые линии, которые считаются трендовыми в русском почвенничестве. В этом ряду и Есенин, и Леонид Максимович Леонов, по линии которого я тоже хотел бы себя воспринимать, и тот же Шукшин, который учился во ВГИКе у весьма разнородных мастеров. Конечно, я хотел бы воспринимать себя в качестве наследника этой традиции. Я так иногда в шутку о себе и говорю, что Есенин писал о себе в 1921 году «Я последний поэт деревни», а сейчас если и есть последний поэт деревни, то это скорее я. Потому что когда я рос, деревня еще была, существовала, а сегодня я не уверен, что из деревни может появиться какой-то крупный литератор. Если Белов, Распутин, Шукшин еще могли появиться, то сегодня деревня пребывает в таком состоянии… Там уже нет этой деревни, там нет этих речей, этого сельхозоборота, притч, песен — все это закончилось.

— Сейчас есть свобода для поэта или писателя? Вы пишете и говорите все, что хотите?

— Конечно, да, свобода абсолютная. Я пишу, что хочу. Тут проблема в другом. Очень многие молодые литераторы, а уж тем более взрослые, которые в жизнь нашу литературную начинают вползать, начинают чувствовать некие болезненные вибрации, из-за которых они какие-то вещи просто стесняются произносить. Они чувствуют, что если их понесет «не в ту» сторону — русофильскую, задонбасскую, какую угодно, — их накажут в литературном сообществе так, что мама не горюй. Поэтому им вроде бы никто ничего не запрещает, но они очень многих вещей себе сами не позволяют.

— Это банальный страх?

— Они не то чтобы боятся. У них нет задора и мужества в той мере, в которой оно было у Есенина, у Маяковского, у Хлебникова. Все эти конфликты, в которые Есенин вступал — сейчас никто уже так не конфликтует, сейчас все как-то стараются находиться в добрых отношениях. Никто не понимает, что 200−300 лет истории русской словесности — это всегда были, в хорошем смысле, склоки. Даже Державин и даже ранее Тредиаковский — уже начинали друг друга отталкивать, издеваться, писать эпиграммы злобные друг на друга, чего только не было… А уж потом, когда началась пора модернизма и этих пощечин общественному вкусу — там просто все эти перчатки летали направо и налево, люди дуэлянтились и что угодно совершали. А сейчас все стало приличное, как фотообои, и в этом смысле свобода огромная, а свободных поступков парадоксально мало.

— С появлением Интернета, мне кажется, началось сращение разных культур — поп-культуры и независимой, городской и деревенской — всех культур в некий единый, вселенский, глобальный микс. Получается однородная смесь, в которой теряются корни, теряются традиции. Нет у вас такого ощущения?

— Есть, конечно. Но надо помнить о том, что во все времена хранителями традиции было полтора человека. Даже если они в России и есть — это в целом ничего не меняет. Был Серебряный век, до него был Золотой век — ну Пушкин съездил и записал 15 песен народных, еще четыре человека этим занимались. Но в целом они плохо знали или вообще не знали древнерусскую литературу. Знали античность, хуже знали византийство. Просто Карамзин всех обратил в русскую историю. Так что если кто-то сейчас занимается продолжением традиции, пусть проводит эти линии — их сейчас не видно за всем этим информационным шумом. Они протянутся потом обязательно, ничего страшного. Вот в этом дело.